Эрнест Хемингуэй
Эрнест Хемингуэй
 
Мой мохито в Бодегите, мой дайкири во Флоредите

Грегори Хемингуэй - "Папа. Личные воспоминания" (часть 3)

Он любил мечтать. Стремился приобщиться ко всему, что на земле, в океане и в небе, и теперь, по крайней мере, стал частью всего этого. Но я слышу, как он говорит: «Атомы не могут мечтать, Гиг. И не надо себя обманывать, старина...

<…>

В 50 Папа стал снобом и пустозвоном. Постоянно звучало: «Во дворце... в палаццо... граф такой-то очень милый человек, тебе он понравится, Гиг». Граф такой-то, как правило, оказывался пустышкой и вовсе не сиятельной особой. «А девчушка, Гиг, правда в ней что-то есть?» А она была сама скука, да еще, словно пришитая, сновала вокруг крючконосая мамаша... Папа вошел в международные круги, и мне казалось, что я потерял его. «Я прожил чудесную жизнь. Гиг. Никогда не стыдился своих поступков. Ну разве не весело, Гиг? Ну не здорово ли, черт побери! Приказываю, Гиг, — жизнь должна быть прекрасна..» Мне хотелось провалиться сквозь землю. Но куда деться? Приятно находиться под влиянием сильной личности, но только до тех пор, пока она полна сил и здоровья... «Ну не здорово ли, Гиг? Ну не...

Мне исполнилось 18... я заканчивал школу и думал о поступлении в колледж и о том, что же будет дальше. «Неважно, чем будешь заниматься, Гиг, важно, чтобы это действительно интересовало тебя, — говорил Папа. — Нужно, чтобы дело было стоящее... А вообще — какие у тебя планы?» Планы у меня, конечно, были.

В школе я учился неплохо и мог поступать теперь практически в любой колледж... Больше же всего я хотел быть одним из героев Хемингуэя. Но что это такое — хемингуэевский герой?.. Самым простым объяснением было то, что герой Хемингуэя — это сам Хемингуэй или лучшее, что в нем есть. Однако, чтобы вести этот увлекательный образ жизни, позволяющий демонстрировать непринужденность и благородство в самых трудных ситуациях и в то же время зарабатывать на жизнь, нужно уметь писать все это. Пропуском в ту блестящую жизнь служил талант, талант прирожденный, а кроме того — знание техники написания произведения, чему можно было научиться. Я решил стать писателем. Сегодня говорю об этом легко, а тогда все было страшно серьезно.

«Папа, какие книги оказали на тебя наибольшее влияние в детстве?» — спросил я его как-то во время каникул в Гаване. Папу вопрос мой весьма обрадовал. Он дал мне список книг, которые следовало прочитать, и началось мое ученичество. «Мадам Бовари» была проста и удивительно прекрасна. «Война и мир» — восхитительная пытка. Как Папа и предупреждал меня, трудно было уследить за всеми персонажами с такими похожими именами. «Но читай, чтобы проникнуть в характер, развитие сюжета — и, конечно, читай, чтобы получить удовольствие, — советовал он. — У большинства нынешних писателей, вроде Джеймса Джонса и Ирвина Шоу, есть лишь по одной хорошей книге. Они не долго держат в своем притяжении, но, как хорошие боксеры, вдруг захватят врасплох, закружат, ослепят... Они будут виснуть на тебе, отдыхать на канатах, они будут жить репутацией одной этой книги всю жизнь. Будь осторожнее со всем тем, что они написали потом. Но обязательно прочти «Отныне и вовек» и «Молодых львов» — и, конечно, прочти Фолкнера. Он — лучший из нас, хотя ему никак не удаются концовки романов, и нужно промыть столько пустой породы, чтобы добраться до его золота». Когда Папа узнал, что Фолкнеру дали Нобелевскую премию, он сказал: «Фолкнер заслуживает этой премии, только у него не хватает литературной совести. Ни один народ не может жить полурабом и полусвободным, и ни один человек не может писать полупродажно и получестно. Но Фолкнер это может. О, как бы я хотел обладать его талантом».

...В другой раз Папа начал вспоминать друзей, что были рядом в его «праздник, который всегда с тобой», в Париже, в 20-е годы. «Эзра Паунд — самый великодушный из всех моих друзей. Я даже убедил себя, что он сумасшедший, когда безумство осталось единственной его защитой против обвинения в измене родине... беднягу Эза отправили в госпиталь Св. Елизаветы в Вашингтоне». «Он на самом деле был предателем?» «Он находился в Италии, когда разразилась война. Все льстили его самолюбию — перед ним поставили микрофон, дабы тысячи людей смогли услышать его голос. Эз любил поговорить и делал это так великолепно. Но он не был сумасшедшим. Просто любил поболтать. Конечно, и он не безгрешен, думал, что будет в выигрыше, но так думает любой, отправляясь в Лас-Вегас».

Когда у нас происходили такие беседы, Папа редко забывал Скотта Фицджеральда. «Гэтсби» — великая книга. За последние пять лет я дважды перечитывал ее. И каждый раз она казалась мне еще лучше. И «Ночь нежна» — прекрасная книга. Чуть слабее в середине. Но у меня в «Иметь и не иметь» то же самое. «По эту сторону рая», впрочем, — шутка. А «Прекрасные, но обреченные» настолько безобразны, что я так и не закончил читать эту вещь. Писал Скотт от книги к книге все лучше, но никто этого не понимал, даже сам Скотт... Вот бедняга».

Неправда, что у Папы не находилось добрых слов о его современниках, особенно тех, что подавали большие надежды. Но правда то, что мнения, которые он высказывал, всегда были противоречивы. «Мейлер, наверное, один из лучших послевоенных писателей. Он немного псих, но именно в этом качестве наиболее интересен. Возможно, с ним никогда уже не случится такой припадок, как «Нагие и мертвые». Но если это произойдет, — говорил Папа и наносил воображаемому Мейлеру хороший удар, — мне лучше быть настороже. Появится еще один Достоевский, с которым придется соревноваться, но никто пока не выдерживал трех раундов с г-ном Достоевским...» Наверное, Папа больше говорил с собой, чем со мной, когда однажды вечером произнес: «Я кажется понял, что такое Нобелевская премия. Это все эти чертовы педанты-шведы... По условиям завещания Нобеля, премия присуждается за работы значительного социального звучания. Но ее получил Жид, а у него высоконравственного не так много... Генри Джеймсу премию не присудили, не получил ее и Джеймс Джойс... У бедняги Уайльда не было никаких шансов... Драйзер с «Американской трагедией» рассматривался самым серьезным образом, ибо он постоянно воспевал мотивы возвышенные настолько, что, дабы прочесть это, нужно было надеть противогаз и подбадривать себя бензедрином... Они присудили премию Синклеру Льюису, наверное, полагая при этом, что всякий, у кого такое лицо, должен был много страдать, а потому стал благородным и возвышенным... А Перл Бак! «Добрая земля» — это еще куда ни шло, но, бог мой, что было потом! Она — милая дама, но хорошо бы ей в лицо швырнули пригоршню доброй земли. Нет, я ничего не хочу сказать... Но мне доставляет удовольствие поболтать обо всех этих «великих писателях». Тем летом в Гаване я перечел все папины любимые книги, от «Гекльберри Финна» до «Портрета художника в юности»: как и он, я иногда читал одновременно две или три вещи. Потом Папа обратил мое внимание на мастеров рассказа, Мопассана и Чехова. «Не пытайся анализировать — просто расслабься и наслаждайся ими».

«Ну вот, — сказал Папа однажды утром, — теперь сам попытайся написать рассказ. И не жди, чтобы он оказался хорошим». Я засел за стол с одним из папиных тонко отточенных карандашей и начал думать, думать. Я выглянул в окно и стал слушать птиц, услышал, как орет кошка, которая хотела к ним в компанию, потом слушал поскрипывание карандаша, машинально выводившего что-то... Медленно я напечатал рассказ и потом отнес его отцу. Папа надел очки, налил себе еще и читал, а я ждал. Он закончил читать и взглянул на меня. «Прекрасно, Гиг. Это много лучше того, что я мог в твоем возрасте. Единственно, я бы поправил здесь... замени слова «внезапно, неожиданно» на «вдруг». Старайся не быть многословным — это уводит в сторону от развития действия». Папа улыбнулся. Он мне давно так не улыбался. «Но тебе повезло, парень. Чтобы писать, надо пристально изучать жизнь, соблюдать дисциплину и иметь воображение. Ты доказал уже, что воображение у тебе имеется. А если сделал это раз, то сделаешь и тысячу, Воображение долго не покидает человека, может быть, даже никогда... Гиг, теперь я могу учить тебя, потому что из этого может выйти толк...»

Я помню, что лишь однажды был Папа мною так же доволен — когда я поделил с кем-то первое место на соревнованиях по стрельбе, и когда я представил свой рассказ на школьный конкурс и получил первый приз, он был уверен, что в семье появился еще один лидер. Приз должен был бы получить Тургенев. Это был его рассказ. Я просто списал, изменив лишь место действия и имена, списал из книги, которую, как понимаю, Пала еще не читал, потому что страницы были не разрезаны... К счастью, меня не было с Папой, когда он обнаружил плагиат. Мне рассказали, что кто-то спросил его, пишет ли сын Грегори. «Да, — с удовольствием и живо откликнулся он, освещаясь той профессиональной улыбкой, которой иногда очаровывал. — Случается, что Грегори выписывает чек, хотя у него неважно получается». Конечно, все посмеялись. Кто-то из присутствующих, наверное, подумал при этом: «Вот жестокий тип, так зло шутить о собственном сыне. Верно, все правда, что рассказывают об этом толстокожем грубияне». Толстокожим — пожалуй, но не я ли помог его сделать таким.

<…>

«Он часто говорил, что ясно представляет себе, как фраза складывается в его голове, прежде чем лечь на бумагу. Он пробовал ее в различных вариантах, и один оказывался «самым лучшим». Когда его герои беседовали, замечал он, это происходило так стремительно, что иногда пишущая машинка не поспевала за ними. И поэтому в конце 40-х и в 50-е годы я не мог понять, почему он писал таким критикам, как Карлос Бейкер и Малкольм Каули, что труд писателя — это «трудное ремесло» и тому подобные вещи, рассчитанные на то, чтобы вызвать жалость к себе. Теперь-то я знаю, что Папа имел в виду: не писалось больше легко, естественно — из прежде артезианского колодца воду приходилось качать насосом. Необыкновенное чувство слова не изменило ему, и, конечно, он стал опытнее, мудрее, но исчезла прежняя непринужденность. Мир не протекал теперь сквозь него как через очистительный фильтр, в котором, отстаиваясь, он становился еще более прекрасным и настоящим. Он не был больше поэтом... он превратился в служащего, постоянно жалующегося на свою судьбу. Единственное исключение составил непродолжительный период, когда платоническое увлечение молодой и знатной итальянкой, посетившей кубинскую ферму Папы, вновь открыло творческие шлюзы. В это время он написал «Старик и море»... Боль за судьбы людские, человеческое участие, отмеченные комитетом по присуждению Нобелевских премий... все это было результатом нового видения, — как же жить «в действительности», утратив гениальность, — и обретенного знания того, как живут все остальные, те, кто исключен из мира интеллектуальных и материальных преимуществ гения.

Он всегда, во что бы то ни стало, старался выиграть, терпеть не мог проигрывать и часто говорил мне: «Гиг, удачу свою создавай сам», или: «Знаешь, как научиться уметь проигрывать? — все время быть при деле». Может, он понял, когда талант его пошел на убыль, что уметь или не уметь проигрывать — это судьба.

У него всегда все было. В молодости — прекрасный как кинозвезда, сопровождаемый таким поклонением женщин, в какое трудно было поверить, пока не убедишься воочию; натура, тонко чувствующая; отлично развитый, энергичный и жизнерадостный, что позволяло ему не щадить свое тело и быстро оправляться от травм, как физических, так и моральных, травм, которые могли уничтожить более слабых; человек с исключительно развитым воображением и в то же время рассудительный, здравомыслящий — одна из самых редких комбинаций качеств характера; и еще — удача, почти всегда само собой разумеющаяся, какая-то генетическая — иметь все и больше, удача встать на ноги после такой тяжелой раны, какая ставит человек на грань, за которой начинается ничто. Приходится ли удивляться, что когда такой человек чувствует, что талант его после выхода в свет «По ком звонит колокол» пошел на убыль, то становится раздражительным, несдержанным. Если обладаешь всеми перечисленными выше качествами, да к тому же способностью описывать то, что они позволяют понимать, не должна появиться мания величия, но если талант уходит, тогда это вполне может случиться. А потом, словно бабье лето, талант возвращается, и рождается шедевр, небольшой по объему (большой не успевает вызреть за короткое бабье лето), но полный любви, понимания и правды. А затем — и уже навсегда — Долгая Осень и Студеная Зима...

Он так и не смог придумать для себя философию, которая бы позволяла ему стареть мирно... Такое состояние вы можете прочесть на морде у раненого зверя, когда он словно говорит: «Пристрелите меня, мне так больно». Но человек — единственное животное, которое само в состоянии нажать на курок...




 

При заимствовании материалов с сайта активная ссылка на источник обязательна.
© 2016—2024 "Хемингуэй Эрнест Миллер"