Эрнест Хемингуэй
|
Кашкин И.А. - Хемингуэй на пути к мастерству"Вопросы литературы", 1957, № 6, с. 184-204
Сравнительно недавно творчество Хемингуэя опять включилось в наш писательский и исследовательский оборот. Причины тешу разные: и сам Хемингуэй некоторое время молчал как писатель и у нас еще дольше не только не писали о нем, но даже редко брались за его книги. Не всегда обоснованным было и прежде читательское восприятие даже наиболее прославленных его произведений. Так в свое время превратно, по-эстетски, был понят кое-кем уже первый роман "Фиеста", как апология пустопорожней праздности. Даже антивоенный роман "Прощай, оружие!" был воспринят некоторыми читателями как роман о любви и вине, а когда после многолетнего перерыва переведена была повесть "Старик и море", то эта хорошая книга, повторяющая, правда в несколько затуманенном виде, мотивы "Непобедимого" и "Иметь и не иметь", была встречена в иных кругах неумеренными восторгами: "Ах, откровение! Ох, библия!" Причем откровение и библию искали и видели как раз в двусмысленных аллегориях и частностях, необычных для Хемингуэя, каким мы его знали и оценили. Трудно было переубедить таких воздыхателей хотя бы потому, что сам Хемингуэй с насмешливым лукавствам уклонялся от истолкования своей повести и в одном интервью 1954 года сказал: "Я попытался дать настоящего старика и настоящего мальчика, настоящее море и настоящую рыбу и настоящих акул. И, если это мне удалось сделать достаточно хорошо и правдиво, они могут быть истолкованы по-разному"1. В споре приходилось исходить из анализа произведений Хемингуэя, не располагая конкретными фактами и надежными данными о его творческих воззрениях. А такому неподкрепленному анализу другая сторона противопоставляла свою имманентную и поэтому субъективную трактовку особо полюбившихся им произведений и отдельных цитат из Хемингуэя. Это было суждение по вершкам, да еще с примыслом, а корешки оставались неизвестными обоим спорящим сторонам. Только в последние годы были обнародованы в разных статьях и работах отрывки писем, высказываний и ранних публикаций Хемингуэя. Эти материалы, на наш взгляд, подкрепляют не сенсационную, а трезвую оценку его творчества. Задача этой статьи весьма скромная - ввести в наш оборот некоторые малоизвестные у нас факты о становлении мировоззрения и мастерства Хемингуэя на первых порах его творческого пути и этим вооружить нашего читателя для восприятия книг Хемингуэя и для суждения о некоторых установившихся и не всегда оправданных представлений об этом писателе. * * *Как и все мастера, Хемингуэй прошел свою школу ученичества. Как и многие, он начал ее с газеты. Но и значительно позже, уже после того, как мировую известность принесли Хемингуэю романы "Фиеста" и "Прощай, оружие!", он не гнушался пером репортера, а временами, в периоды больших социальных потрясений (особенно войн), газетные жанры (корреспонденция, репортаж, очерк) опять становились для Хемингуэя способом непосредственного отклика на происходящие события, которые позднее получали у него художественное осмысление. Восемнадцатилетним юношей, прямо со школьной скамьи, Эрнест Хемингуэй в 1917 году попал на семь месяцев репортером в провинциальную газету "Канзас Стар" и, надо сказать, попал в хорошие руки. Не в пример многим продажным журналистам столичных газет, его наставляли газетчики доброй старой школы, которых интересовали прежде всего факты. Для молодого Хемингуэя все было в новинку, он работал на совесть и получил здесь много полезных профессиональных навыков. О том, как воспитывали в "Канзас Стар" новичков, можно судить по некоторым из ста "Заповедей газетчика": "Пиши короткими предложениями. Первый абзац2 должен быть краток. Язык твой должен быть сильным. Утверждай, а не отрицай. - Бойся обветшалых жаргонных словечек, особенно когда они становятся общеупотребительными. Воспринимается только свежий слэнг. - Избегай прилагательных, особенно таких пышных, как "потрясающий", "великолепный", "грандиозный", "величественный". От всех репортеров здесь неукоснительно требовали соблюдения подобных заповедей, и заповеди эти пошли впрок Хемингуэю: "Работая в "Канзас Стар", - вспоминал он позднее, - я старался о простых вещах писать просто". В академическом смысле Хемингуэй не получил высшего образования. Правда, средняя школа, которую он окончил в Ок-Парке, по постановке дела не уступала иным прославленным колледжам, но все-таки для Хемингуэя его университеты протекали не в студенческих аудиториях, а на полях сражений, в газетных редакциях, на спортивных рингах - иначе говоря, на жизненной арене. Борьба Хемингуэя за самоутверждение в литературе проходила как бы в четыре раунда: первый (1917 - 1918) - в провинциальной американской газете; второй (1918) - на фронте первой мировой войны; третий (1919 - 1923) - в репортерских скитаниях по Европе и Канаде; четвертый (1924 - 1926) прошел в напряженной учебе в Париже и, наконец, принес ему литературное признание. О первом было уже сказано выше, четвертый выходит за рамки настоящей статьи, поэтому остановимся на втором и особенно на третьем - определяющем. Вторым жизненным этапом Хемингуэя были полгода на итало-австрийском фронте. Из них месяц на передовой, а затем, после тяжелого ранения, несколько месяцев в госпиталях, где он лежал вместе с уцелевшими свидетелями разгрома при Капоретто. Пережитое и услышанное было страшно и подавляюще. Хемингуэй еще, очевидно, не считал себя способным творчески отразить свои военные наблюдения, он был всего-навсего автором ученического журнала своего колледжа. И собственный опыт и чужие рассказы ярко и полно отразились лишь много позднее в романе "Прощай, оружие!" и в таких новеллах, как "В чужой стране", "Такими вы не будете", "На сон грядущий" и т. п. Но об этом периоде в свое время столько было написано и у нас, что возвращаться к этому в статье на другую тему, пожалуй, не стоит. Зимой 1918 года, после демобилизации, Хемингуэй вернулся в родной Ок-Парк. Даже по скупым намекам в позднейших его произведениях чувствуется, как много страшного и неприемлемого для себя увидел Хемингуэй на родине, о скольком он мог бы сказать, но так и не сказал. Вспоминая об этом в 1952 году, Хемингуэй заметил: "Я мог бы написать хороший роман об Ок-Парке, но не пишу его, потому что не хочу делать больно живым людям". А среди этих живых людей еще жив был, например, человек, обучавший его в колледже, который в том же 1952 году с боязливой оторопью говорил о своем знаменитом сородиче: "Для меня и других в нашем городе загадка - как это мальчик, воспитанный в христианском и даже пуританском духе, может так хорошо писать о дьяволе и его присных на земле!" И вот уже в 1918 году перед юношей Хемингуэем встал первый выбор: оставаться дома или идти в люди. Хемингуэй ушел, - и третьим затянувшимся курсом того же жизненного университета было пятилетие 1919 - 1923 годов, поглощенное газетной работой и литературной учебой. Хемингуэй устроился в канадскую провинциальную газету "Торонто Стар". Как ветерана войны, побывавшего в Европе и знавшего языки, его скоро выдвинули на работу заокеанского репортера. Хемингуэй с радостью ухватился за эту возможность повидать свет, снова побывать в смятенной послевоенной Европе, поучиться там как газетному, так и писательскому делу. Постоянной базой его стал Париж - Мекка литературной молодежи Запада. За эти пять лет Хемингуэй много повидал и многому научился. Военным корреспондентом он побывал на греко-турецкой войне, в качестве газетного обозревателя видел Генуэзскую конференцию и конференцию в Лозанне, неоднократно наезжал в Испанию и навсегда полюбил эту страну и ее народ; ездил в 1923 году в оккупированный Рур, жадно впитывал традиции - и не только литературные - Парижа и беспокойных, вольнолюбивых, неукротимых обитателей Монмартра и Латинского квартала; и каждый день добросовестно направлял лаконичные каблограммы в редакцию своей торонтской газеты. Шли годы. К концу 1923 года в Европе наступило послегрозовое затишье. Разъездной репортерской работы для Хемингуэя не предвиделось, прочая его литературная работа не окупала даже расходов на перепечатку и рассылку неизменно возвращаемых редакциями рукописей. "Папаше" Хемингуэю надо было думать о жене и новорожденном сыне. И вот Хемингуэю временно пришлось вернуться к единственному источнику существования - обратно в Канаду, в редакцию газеты "Торонто Стар". Это не радовало его. В торонтской газете были иные, далеко не канзасские нравы. Здесь верховодил ненавистный Хемингуэю некто Хайндмарш, который гордился своей кличкой "укротителя талантов". Здесь охотно заставили бы Хемингуэя разжижать каблограммы сменивших его "собственных заграничных корреспондентов" обычной газетной водой. Делать то, что в свое время делали с его собственными лаконичными депешами, вроде: "Кемаль утверждает не жег Смирны виноваты греки", которые редакция переводила на язык общих мест и газетных штампов и печатала примерно в таком виде: "В сегодняшнем конфиденциальном интервью, данном корреспонденту Монументаль Ньюс-Сервис, Мустафа Кемаль категорически отрицал какую-либо причастность турецких войск к сожжению Смирны. Город, по заявлению Кемаля, был подожжен греческим арьергардом еще до того, как первые турецкие отряды вступили в предместье"3. Именно в Торонто Хемингуэй пытался уклониться от этих поручений, пародируя в своих фельетонах напыщенный стиль газеты. Такова, например, его пародия на рекламные публикации об американских курортах: "Прекрасное озеро Мухобойное гнездится, как язва, в самом сердце больших северных лесов. Вокруг него громоздятся величественные горы. А над ними высится величественное небо. Со всех сторон его окружают величественные берега. А берега усеяны величественной дохлой рыбой - заснувшей от скуки"4. Эта пародия заставляет вспомнить былые канзасские заповеди и предваряет стиль будущего пародийного романа Хемингуэя "Вешние воды", но в редакции "Торонто Стар" она лишь дразнила гусей. Хемингуэй годами воспитывал в себе честное и серьезное отношение к слову, а именно такого отношения и не было в его газете и не этого от него требовали редакторы. Хемингуэй вскоре решил бросить газету, где ему становилось тесно и, главное, душно. В январе 1924 года Хемингуэй снова надолго порывает с Америкой и уезжает в Париж в надежде стать писателем. Не то, чтобы он не любил газетной работы, он даже боялся, что увлечение ею повредит ему, как писателю. Позднее Линкольн Стеффенс вспоминал: "Как-то вечером, во время Лозаннской мирной конференции, Хемингуэй показал мне свои депеши с греко-турецкого фронта. Он только что перед тем вернулся с театра войны, где наблюдал исход греческих беженцев из Турции, и его депеша сжато и ярко передавала все детали этого трагического потока голодных, перепуганных, отныне бездомных людей. Я словно сам их видел, читая, строки Хемингуэя, и сказал ему об этом. "Нет, - возразил, он, - вы читайте код. Только код. Ну, разве это не замечательный язык?" Он не хвастал, это была правда, но я помню, как позже, много позже он говорил: "Пришлось отказаться от репортажа. Очень уж меня затягивал язык телеграфа"5. Отказаться было нелегко. Похвала патриарха американского журнализма Линкольна Стеффенса значила много, а Стеффенс, по его собственным словам, считал, что "Хемингуэй был тогда самым многообещающим человеком в Европе". И теперь, после разрыва с "Торонто Стар", карьера журналиста оставалась для Хемингуэя открытой. Однако при одном непременном условии: "забывать то, что ты писал вчера", и забывать во всех смыслах. Иными словами, избрать "вторую древнейшую профессию": продать свое перо желтой прессе. Хемингуэй на это не пошел: не позволила совесть человека и писателя, к тому же, как он позднее объяснял, это разрушило бы его память писателя, заставило бы растрачивать сегодня те впечатления и слова, которые ему понадобились бы завтра. Приходилось туго. Все надо было начинать сначала. Ведь в ноябре 1922 года у жены его, ехавшей к нему в Лозанну, в поезде выкрали чемодан, а в чемодане было все, до этого времени написанное Хемингуэем: почти законченный роман, восемнадцать рассказов, тридцать стихотворений (случайно уцелело только два рассказа - "У нас в Мичигане" и "Мой старик", еще не возвращенные к этому времени из очередной редакции). Однако нет худа без добра: начинать можно было, минуя уже пройденный ученический этап. От этого этапа работы, кроме двух рассказов, осталось еще несколько заготовок, контрабандой включенных Хемингуэем в газетные корреспонденции. Это были уже не телеграммы, а беглые зарисовки, которые печатались уже не в ежедневной газете, а в ее воскресном приложении. И в этих своих заметках журналиста Хемингуэй не позволял менять ни слова. Для него это была не просто газетная поденщина, а заготовки для возникавших замыслов, наброски для будущих полотен, и самого себя он все чаще рассматривал как писателя на этюдах. Правда, пока он ограничивал свою задачу. Он считал, что, прежде всего "писатель должен видеть, чувствовать, обонять, осязать, слышать". И он с упорством спортсмена неутомимо тренировал все органы чувств. О способах этой тренировки Хемингуэй позднее, в 1935 году, рассказывает в фельетоне "Монолог к маэстро". Он взял начинающего автора ночным сторожем к себе на рыболовную яхту, чтобы тот мог наблюдать все стадии ловли. И вот он советует своему "ночному сторожу": "Запоминайте все звуки и все, что было сказано. Установите, чем вызваны были ваши чувства, какое действие взволновало вас. А потом запишите так, чтобы читатель тоже увидел это и почувствовал то же, что и вы... Потом, для разнообразия, представьте себя на чьем-либо месте. Если я на вас наору, постарайтесь не только переживать это, но и представить себе, о чем я при этом думаю..."6 О том, как сам Хемингуэй на первых порах учился фиксировать непосредственные впечатления, свидетельствуют некоторые газетные корреспонденции. Вот в 1922 году Хемингуэю довелось ловить форель на Роне близ Женевского озера, и он записывает и включает в газетную корреспонденцию: "К вечеру с Женевского озера тянет по Роне бриз. Тогда ты удишь вверх по течению спиной к бризу, солнце печет тебе затылок, по обоим 'берегам зеленой долины встают белые горы, и муха закидывается далеко и проплывет под крутыми откосами горного потока шириною не больше ярда, но быстрого и полноводного"7. И невольно узнаешь в этом заготовку, которая, наслаиваясь на впечатления детства, оформится позднее в знаменитых рыбных ловлях Ника Адамса на Биг Ривер или Джейка Баржа в Бургете. Или в том же 1922 году Хемингуэй летит из Парижа в Страсбург на одном из первых самолетов одной из первых линий гражданской авиации. Хемингуэй отмечает в своей корреспонденции, что перелет этот занял два с половиной часа, тогда как экспрессом он доехал бы за десять часов. И тут же точно фиксирует момент взлета: "Чемодан наш поставили под кресло рядом с креслом пилота. Мы вскарабкались в душную маленькую кабину, механик дал нам ваты заткнуть уши и запер дверь. Пилот уселся на свое место позади нашей закрытой кабины, механик раскрутил пропеллер, и мотор заревел. Я оглянулся на пилота. Это был приземистый человечек, кепку он надел козырьком назад, его меховая куртка и большие рукавицы были в масляных пятнах. Потом аэроплан побежал по земле, подскакивая как мотоцикл, а потом медленно поднялся в воздух"8. Как в зародыше, тут видны все та же безошибочная хватка и зоркий тренированный глаз, которые позволили Хемингуэю позднее давать такие осязательные картины, как отступление при Капоретто, или установка пулемета и взрыв моста в "Колоколе". Разница лишь в том, что здесь это беглый фиксирующий факты набросок, а там целеустремленный эпизод большого художественного целого, необходимый для правдивого воссоздания действительности. Пока все это было необходимо Хемингуэю как накопление строительного материала. В предисловии к переводу романа "В Сицилии" итальянского писателя Э. Витторизди (1949) Хемингуэй пишет: "Знание писателя складывается из его опыта, вина, хлеба, масла, соли, уксуса, постели, рассветов, вечеров, дней, моря, мужчин, женщин, собак, велосипедов, холмов и долин, появления и исчезновения поездов на заворотах... токования тетерева в липовых рощах, из свежего запаха травы и свежедубленой кожи... и Сицилии"9. Да, писателю необходимо все это знать; но для кого и по какому плану строить книгу; где человек, который обживал бы всю эту обстановку? Молодой Хемингуэй внимательно приглядывался к тем, кто населяет книги других писателей. Он читал классиков, современных авторов. В заметке 1922 года о нашумевшем в то время романе негритянского писателя Рене Марана "Батуала" Хемингуэй писал: "Когда читатель берет эту книгу, перед ним раскрывается жизнь африканской деревни, увиденная широко открытыми глазами негров, ощупанная их бледными ладонями, исхоженная их босыми широкими плоскими ступнями. Вы едите пищу негров, вы обоняете запахи деревни, вы относитесь к белому пришельцу с точки зрения черного обитателя деревни, и, пожив в ней, вы там же и умираете. Вот и все, что есть в этой книге, но, читая ее, вы сами были Батуалой, а это значит, что это хорошая книга"10. Внутренне Хемингуэй уже осознает себя писателем, но одного этого ему мало; цель его - стать настоящим писателем. В нарочито подчеркнутом виде он говорит об этом несколько позже, обращаясь все к тому же начинающему автору: "Не стоит писать о том, о чем уже было написано другим, если нет уверенности, что ты напишешь лучше. Писатель в наши дни должен писать о том, о чем до него не писали, или же стараться превзойти предшественников в том, что они сделали" ("Monologue to the Maestro"). Едва ли надо понимать это буквально. Конечно, дело не в том, чтобы начинающему писать лучше Толстого или Стендаля, просто Хемингуэй призывал следовать высоким образцам и ставить большие цели. Сначала начинающий автор казался ему безнадежным. "Но потом, - говорит Хемингуэй, - я подумал, что многие поначалу пишут плохо, а этот юнец относится к делу так серьезно, что в нем, должно быть, что-то есть; серьезность в писателе - это одна из двух обязательных предпосылок..." (там же). У самого Хемингуэя это была серьезность, далекая от всякого зазнайства и чванства. Внешне Хемингуэй старался не выделяться из окружавшей его среды литературной и прочей богемы, показанной им в "Фиесте". Он был общительный собеседник, выносливый собутыльник, надежный партнер во всех видах спорта. Именно так воспринимает его на свою мерку поэт и редактор богемного журнала "This Quarter" Эрнест Уолш:
Таким он, может быть, бывал на людях, во всяком случае таким казался собутыльникам, но эта бесшабашная беззаботность была обманчива. Вот как вспоминает об этом времени сам Хемингуэй в "Зеленых холмах Африки": "Работа - одна работа, - вот после чего ты чувствовал себя хорошо, а в промежутках была твоя собственная треклятая жизнь, которую ты вел где и как вздумается... ...Мы сняли верх домика на улице Notre Dame des Champs во дворе, где была пилорама (внезапное взвизгивание пилы, запах опилок, каштан, поднимавшийся над крышей, и сумасшедшая в нижнем этаже), и безденежье угнетало нас весь тот год (рассказы один за другим возвращались обратно с почтой, которую опускали в отверстие, прорезанное в воротах, и в сопроводительных записках редакции называли их не рассказами, а набросками, анекдотами, contes и т. д. Рассказы не шли, и мы питались луком и пили кагор с водой"12. О том же говорят и очевидцы, "Крошечная пустая комната, - вспоминает Д. П. Бишоп, - близ кладбища Монпарнас, в ней стол, стул, кровать. Обед за пять су от уличного продавца жареной картошки". И в то же время Хемингуэй упорно отказывался от попыток агентов Херста купить его на корню и связать контрактом, который мог обеспечить безбедное существование на много лет. "Его отличала, - говорит Бишоп, - врожденная, естественная честность, он знал, что сохранить ее можно, лишь активно оберегая, и купить его было нельзя"13. Жилось трудно, но Хемингуэй не унывал и работал. Линкольн Стеффенс вспоминал о своих парижских встречах с Хемингуэем: "Он был всегда веселый, всегда приподнятый и всегда за работой" ("Автобиография"). А вот как вспоминал о молодом Хемингуэе в 1943 году известный американский поэт Арчибальд Маклиш:
А выработать свой стиль было нелегко. Париж был в это время средоточием модернистского искусства, богам которого некоторое время поклонялся и юный Хемингуэй. Ему импонировал "каменный идол Люксембургского сада" Флобер как великомученик чистого искусства. Он часами высиживал у ног буддоподобной Гертруды Стайн и слушал ее вещания. В Джемсе Джойсе его привлекало прежде всего подвижническое служение литературе. На некоторое время его завораживали эксперименты со словом Шервуда Андерсона, С. Элиота и других. Он пытался по мере возможности взять у них то, что могло ему пригодиться. Это была и высокая требовательность к себе и тренировка наблюдательности и методов анализа. Но идолопоклонство продолжалось недолго. Хемингуэй шел своим путем. В те же годы он жадно глотал книги Толстого, Тургенева, Стендаля, которые для модернистов представлялись музейными раритетами. На фоне этих книг Хемингуэй все яснее понимал надуманную позу и беспредметную пустопорожность модернистов. Его разрыв с ними шел не только по линии "как писать", но и по вопросу "о чем писать". Например, никчемность тончайшего психологического анализа Гертруды Стайн разоблачали не столько ее откровенно формальные эксперименты, сколько самые темы и содержание ее сочинений. Свой микроанализ она прилагала к подробнейшему исследованию мелких, комнатных, а то и тепличных переживаний. Это были филигранно выточенные словесные бирюльки. Даже когда Гертруда Стайн говорила о серьезных вещах и пыталась поучать других, она не могла освободиться от усвоенной манеры. Вот, например, она хочет сказать, что в повествовании надо показывать каждое явление во всех стадиях и оттенках его изменения во времени. Она начинает фразу и не может ее кончить, словно иголка пошла по той же бороздке испорченной граммофонной пластинки: "Покажите, как после этого изменяется то, что изменяется после этого, после этого изменяется и то, что изменяется после этого и после этого, и что изменяется и после этого и то, что изменяется после этого"15. Целые страницы в книгах Гертруды Стайн звучат как невнятное бормотание сонного дьячка. На то, чтобы выразить простую мысль, что "люди только с годами начинают кое-что понимать и все-таки мало что понимают", ей требуется двадцать одна фраза с двадцать один раз повторенным назойливым рефреном: "И когда они немного подрастут" или "и когда они станут еще старше"16. Можно привести из книг Хемингуэя отдельные не менее затрудненные, хотя и не столь инфантильные фразы. Но разница в том, что Хемингуэй жил не в теплице и о виденном он мог писать просто и ясно, хотя, к сожалению, не всегда писал о том, что мог увидеть как участник больших событий. Как бы то ни было, Хемингуэй не захотел идти в кабалу к модернистам и всячески подчеркивал свой разрыв с ними. Шаманский распев прозы Шервуда Андерсона он высмеял в пародийном романе "Вешние воды"; вскоре он освободился и от влияния Гертруды Стайн. Позднее, в "Снегах Килиманджаро", он без малейшего почтения вспоминает, как один американский писатель с лицом глупым и похожим на картофелину сидел за столиком перед стопкой блюдечек и говорил о дадаизме с румыном, который называл себя Тристаном Тцара, носил монокль и всегда жаловался на головную боль. Вот и все, чем поминает он этого новоявленного апостола модернизма. Уважительно, но критически относится Хемингуэй к Джойсу, о котором позднее он неоднократно вспоминает не как о законодателе и литературном мэтре, а скорее как о милом, скромном и веселом собеседнике. Обращаясь к начальному периоду творчества Хемингуэя, видишь, что, несмотря на временные и преходящие увлечения и эксперименты, следы которых сказываются и в "Прощай, оружие!" и в "Иметь и не иметь" в виде попыток фиксировать поток сознания во всей его алогичности и бесформенности, - писатель уже с первых шагов тяготел к ясной четкости и строгой самодисциплине. Здоровой основой его творчества были не абстрактные теории модернистов, не фикция, а жизненный опыт, который подсказал ему, что целью должна быть "проза, еще никем и никогда не написанная. Но написать ее можно, и без всяких фокусов, без всякого шарлатанства. Без всего того, что портится от времени". Пригодилась и цепкая хватка газетчика, которая теперь была подчинена новым целям. А цель была - не записывать с налета, а работать на совесть, без износа, создавать то, что не портится от времени. Пригодился навык накопления материала, изменился метод его обработки. "Я пишу медленно, - говорил о себе Хемингуэй в 1926 году, - и с большим трудом, и голова моя при этом должна быть свободна. Когда я пишу, я должен переживать это сам". А позднее, в 30-х годах, он так говорит о своем подходе к материалу: "Когда сейчас же описываешь то, что случилось в тот же день, самая непосредственность этого заставляет читателя представить себе происходящее... А через месяц ощущение непосредственности исчезает, и твой отчет становится плоским, его не представишь и не запомнишь... Но если вместо того, чтобы описывать, ты изобразишь виденное, ты можешь сделать это объемно и целостно, добротно и живо. Плохо ли, хорошо, но тогда ты создаешь. Это тобой не описано, а изображено" ("Monologue to the Maestro"). О серьезности, с которой сам Хемингуэй подходил к решению поставленных задач, свидетельствует такое место в книге "Смерть после полудня": "В то время я начинал писать, и самое трудное для меня, помимо ясного сознания того, что действительно чувствуешь, а не того, что полагается чувствовать и что тебе внушено, было описание самого факта, описание тех вещей и явлений, которые вызывают испытываемые чувства. Когда пишешь для газеты, то, сообщая о каком-нибудь событии, так или иначе передаешь свои чувства; тут помогает элемент злободневности, который наделяет известной эмоциональностью всякий отчет о случившемся сегодня. Но проникнуть в самую суть явлений, понять последовательность фактов и действий, вызывающих те или иные чувства, и так описать это явление, чтобы описание оставалось действенным и через год, и через десять лет, - а при удаче и закреплении достаточно четком, даже навсегда, - мне никак не удавалось, и я очень много работал, стараясь добиться этого"17. Основным критерием становилось то, чего обычно не выдерживает газетная работа: проверка временем. Конечно, серьезность была не единственной предпосылкой. В разговоре с начинающим авторам Хемингуэй не называет других предпосылок, но вообще говоря, их было гораздо больше. В "Зеленых холмах Африки" Хемингуэй приводит некоторые из них: "Во-первых, нужен талант, большой талант. Такой, как у Киплинга. Потом самодисциплина. Самодисциплина Флобера. Потом надо иметь ясное представление о том, что из всего этого получится, и надо иметь совесть, такую же абсолютно неизменную, как метр-эталон в Париже, - для того чтобы уберечься от подделки... Потом от писателя требуется ум и бескорыстие и самое главное - долголетие. Попробуйте соединить все это в одном лице и заставьте это лицо преодолеть все те влияния, которые тяготеют над писателем. Самое трудное для него - ведь время бежит быстро - прожить долгую жизнь и довести работу до конца"18. Уже в те годы было ясно, что талант Хемингуэя несомненен. Достаточно вспомнить такие бытовые зарисовки нравов Монмартра, как два отрывка из корреспонденции 1922 года: "В праздничные вечера на Bal Musette бывает барабанщик, но в обычные дни аккордеонист, который, прицепив к лодыжкам бубенчики и притопывая, сидит, раскачиваясь на возвышении над танцевальной площадкой, сам по себе достаточно подчеркивает ритм танца. Посетителям Bal Musette не надо искусственного возбуждения в виде джаз-банда, чтобы заставить их танцевать. Они танцуют потехи ради, а случается, что потехи ради и оберут кого-нибудь, так как это и легко, и забавно, и прибыльно. А потому что они юные и озорные и любят жизнь, не уважая ее, они иногда наносят сильный удар, и стреляют слишком быстро, а тогда жизнь становится для них мрачной шуткой, ведущей к вертикальной машине, отбрасывающей тонкую тень и называемой гильотиной". "Бывает, что туристу все же удается войти в соприкосновение с настоящей' ночной жизнью. Спускаясь в винном угаре часа в два ночи с мирного холма по какому-нибудь пустынному переулку, он видит, как из-за угла появляются два отчаянных молодчика. Они вовсе не похожи на ту лощеную публику, которую он только-что покинул... Они подходят ближе, и все, что он помнит, - это внезапный ошеломляющий удар. Это его хватили по уху куском свинцовой трубы, завернутой в номер газеты "Матэн". И вот турист, наконец, входит в соприкосновение с настоящей ночной жизнью, на поиски которой он потратил столько денег. - Двести франков? Экая свинья! - говорит Жан в темноте подвала, при свете спички, которой Жорж чиркнул, чтобы обследовать содержимое бумажника. - В Мулэн Руж его небось не так обчистили. - Mais oui, mon vieux! А голова у него утром все равно болела бы, - говорит Жан. - Пойдем, потанцуем, что ли"19. Эти талантливые наброски так и просятся на страницы "Фиесто" как фон для третьей и седьмой глав, но "самодисциплина" запрещает Хемингуэю отвлекаться. В "Фиесте" все стремится к единой цели, каждая сцена там на счету, и эти наброски так и остались в газетных подшивках "Торонто Стар". Точно такая же судьба постигла и набросок из рурской корреспонденции 1923 года, который по типу напоминает миниатюры сборника "В наше время", но также не нашел себе места в композиционных рамках книги: "Выбираясь по дороге из унылых кирпичных предместий Дюссельдорфа на деревенский простор зеленых лугов, испещренных рощами и зажатых дымными городами Рура, встречаешь медленно продвигающиеся французские зарядные ящики, которыми правят маленькие спокойнолицые азиаты в синей форме и со шлемами, сдвинутыми на затылок... Их то и дело патрулируют французские кавалеристы. Двое широколицых вестфальских пудлинговщиков сидят под деревом и, пользуясь своим досугом безработных, следят, как за поворотом дороги проходит кавалерия. Я подхожу к одному из них прикурить. Это вестфальцы, крепкоголовые, мускулистые, грубоватые и дружелюбные. Им бы хотелось пострелять бекасов. Сейчас весной для этого самое время, но у них нет ружей. Они хохочут, глядя на маленьких индокитайцев, на их огромные смешные синие шлемы, сбившиеся на затылок, и одобрительно хлопают маленькому аннамиту, который отстал от колонны и бегом догоняет ее, ведя свою лошадь под уздцы. Шлем надвинулся ему на самые глаза, и пот ручьями струится по лицу, но маленький аннамит весело улыбается"20. В этом наброске, кроме мастерства, проявилась еще одна из предпосылок - совесть писателя. Здесь характерно, что при всей неприязни Хемингуэя ко вчерашнему противнику - немцам - эмоционально он тут не на стороне французских оккупантов, а на стороне двух вестфальских пудлинговщиков и подневольного угнетателя - веселого аннамита. Хемингуэй уже в те годы настойчиво думал о "настоящей" книге, для которой мало простого бытописания, недостаточно внешнего правдоподобия, он думал о "хорошей" книге, признаки которой он позднее определял так: "Все хорошие книги сходны в одном: то, о чем в них говорится, кажется достовернее, чем если бы это случилось на самом деле, и когда вы дочитали до конца, вам кажется, что все это случилось с вами, и так оно навсегда при вас и остается: хорошее и плохое, восторги, печали и сожаления, люди и места, и какая была погода. Если вы умеете все это дать людям, значит вы - писатель" ("Old Newsman writes"). Хемингуэй добивался уже не только закрепления фактов и наблюдений, он хотел дать живой образ действительности, писать правду о жизни, а это невозможно без попытки отдать себе отчет в происходящем, и при этом голос совести писателя неотделим от совести человека. Многие мэтры модернизма, как и Пруст, жили в комнате, обитой ватой, писать им было не о чем, и они призывали "из никуда в ничто", призывали писать ни о чем или возводить в перл создания аморфные амебы, попавшие под их микроскоп. Жизненный опыт Хемингуэя толкал его совсем в другую сторону. Ему было о чем писать. Хемингуэй, усвоив микроскопический анализ, стремился применить его на срезах больших событий, свидетелем которых ему привелось быть. Он видел и сам пережил бедствия и ужасы первой мировой войны, но, как участник и жертва, оказался всего-навсего песчинкой, муравьем разворошенного муравейника. Более десяти лет, вплоть до "Прощай, оружие!", он молчал о пережитом в 1918 году. Во время греко-турецкой войны он получил возможность взглянуть на происходящее со стороны, глазами писателя, а произошел не только военный разгром и великий исход греков из Малой Азии и Фракии, но и расстрел греческих министерств - вдохновителей военной авантюры. В пору Генуэзской и Лозаннской конференций он имел возможность интервьюировать самого дуче Муссолини и телеграфировал после этого в свою газету: "...Муссолини - величайший шарлатан Европы. Как-нибудь возьмите хорошую фотографию синьора Муссолини и попристальнее вглядитесь в нее. Вы увидите, что у него слабый рот, и это заставляет его хмуриться в знаменитой гримасе Муссолини, которой подражает каждый 19-летний фашист Италии. Приглядитесь к его биографии... Приглядитесь к его способности облачать мелкие идеи в пышные слова. К его склонности к дуэлям. По-настоящему храбрые люди не дерутся на дуэли, это делают многие трусы, чтобы уверить себя в собственной храбрости. Приглядитесь к его черной рубашке и белым гетрам. В человеке, носящем белые гетры при черной рубашке, что-то неладно, даже с актерской точки зрения"21. Хемингуэй был подготовлен к этой оценке. Уже годом раньше он видел одурманенную фашистами итальянскую молодежь: "Фашисты - это по преимуществу молодежь, они энергичны, грубы, пылки, подчеркнуто патриотичны, по большей части красивы юношеской красотой южан и твердо убеждены в своей правоте. Они в избытке обладают доблестями и нетерпимостью молодости... Фашисты не делают различия между социалистами, коммунистами, республиканцами и кооператорами. Для них все они - красные и заговорщики"22. Он видел настроения простого народа Италии. В то время как большинство западных корреспондентов писало о кознях красных агитаторов на конференции, Хемингуэй писал в свою газету: "Можно не сомневаться, что красные генуэзцы, - а они составляют примерно треть населения, - встретят красных русских слезами, приветственными жестами, будут угощать их вином, ликерами, плохими сигаретами, будут парадировать, кричать "ура" и на все лады выражать друг перед другом и перед всем светом свои симпатии, как это свойственно итальянцам, они будут обниматься и целоваться, собираться в кафе, пить за здоровье Ленина и дружно кричать: "Смерть фашистам!" Он жил в послевоенной Франции и как журналист получил возможность поглядеть на оккупированный французами Рур. В корреспонденции, напечатанной в "Дейли Стар" 14 апреля 1923 года, ой дает четкую формулу: "Франция отказалась в 1917 году от мира без победы. Теперь она видит, что получила победу без мира". А в следующей корреспонденции от 18 апреля 1923 года он отмечает, как в победоносной Франции растут роялистские и фашистские тенденции. Пресловутых "королевских молодчиков" Хемингуэй напрямик называет "монархо-фашистами". Позднее, в одном из фельетонов 1935 года, он так суммировал впечатления послевоенных лет: "Непосредственно после войны мир гораздо был ближе к революции, чем теперь. В те дни мы, верившие в нее, ждали ее с часу на час, призывали ее, возлагали на нее надежды - потому что она была логическим выводом. Но где бы она ни вспыхивала, ее подавляли. Долгое время я не мог понять этого, но, наконец, кажется, понял. Изучая историю, видишь, что социальная революция не может рассчитывать на успех в стране, которая перед этим не перенесла полного военного разгрома. Надо самому видеть военный разгром, чтобы понять это. Это настолько полное разочарование в системе, которая привела к краху, такая ломка всех существующих понятий, убеждений и приверженности, особенно когда воюет мобилизованный народ, что это необходимый катарсис перед революцией. Не было, может быть, страны более созревшей для революции, чем послевоенная Италия, но революция там была обречена на неудачу, потому что поражение итальянцев было неполным; после Капоретто Италия продолжала войну и в июне - июле 1918 года выиграла битву "а Пиявэ. Из Пиявэ и на деньги Байка Коммерчиале, Кредито Итальяяо и миланских промышленников, которые хотели подавить преуспевающие социалистические кооперативные предприятия и социалистический муниципалитет Милана, возник фашизм. Франция была готова к революции в 1917 году после провала наступления при Шмэн-де-Дам. Полки восстали и пошли на Париж. Клемансо пришел к власти, когда почти каждый политический деятель и "здравомыслящий" человек или подготовлял мир, или чаял мира, и, расстреляв или терроризовав всех своих старых политических противников, отказавшись обсуждать мирные условия, казнив бог весть сколько солдат, которые умирали в Венсенне без огласки, привязанные к столбам перед карательными взводами, и, продержавшись без наступления до прибытия американцев, он добился того, что войска его снова дрались в июле 1918 года. Революция была обречена во Франции тем, что страна кончила войну победительницей, и тот, кто видел, как по приказу Клемансо республиканская гвардия в блестящих кирасах и хвостатых касках на широкогрудых, тяжелоногих, крепко подкованных лошадях атаковала и топтала шествие инвалидов войны, которые уверены были, что старик никогда не тронет их, любимых его Poilus; тот, кто видел блеск сабель, и рысь, переходящую в галоп, и опрокинутые кресла-каталки, и людей, выкинутых из них на тротуар и не способных двинуться, сломанные костыли, мозги и кровь на камнях мостовой, железные подковы, выбивающие искры из булыжника и глухо топчущие безногих, безруких людей и бегущую толпу, - кто видел все это, для того ничего нового не было в том, что Гувер направил войска, чтобы рассеять голодный поход ветеранов. Германия не знала военного разгрома. Она не знала нового Седана, такого, какой привел к Коммуне. Просто Германии не удалось победить в весенних и летних битвах 1918 года, но армия ее не разложилась, и мир был заключен раньше, чем поражение успело перерасти в тот разгром, из которого возникает революция. Революция все же была, но она была обусловлена и ограничена тем, как кончилась война, и те, кто не хотели признать военное поражение, ненавидели тех, кто признавал его, и стали расправляться с наиболее способными из своих противников путем обдуманной программы убийств, гнуснее которых никогда еще не было на свете. Они начали сейчас же после окончания войны убийством Карла Либннехта и Розы Люксембург и продолжали убивать, систематически уничтожая как революционеров, так и либералов все теми же методами предумышленного убийства. Вальтер Ратанау был совсем непохож на Рема, много лучше этой гадины, но те же люди и та же система убили обоих. Испания получила революцию, соответствующую масштабу ее военного поражения при Аннуале, и те, кто были ответственны за эту ужасную мясорубку, потеряли посты и престолы. ...За проигранную войну, проигранную позорно и окончательно, приходится расплачиваться распадом государственной системы" ("Old Newsman writes"). Эта ретроспективная оценка виденного предвещала сожаление писателя Гарри из "Снегов Килиманджаро" о том, что, затесавшись в стан богатых и скучных людей, он не написал того, о чем хотел написать; она предвещала и стремление наверстать упущенное личным участием в испанских событиях, но попытка отразить их в романе показала, как трудно наладить утерянные связи с действительностью. Хемингуэй неоднократно повторял, что писать надо о том, что сам видел и хорошо знаешь. Империалистическую войну Хемингуэй рано увидел и узнал как рядовой ее участник. Изнанку такой войны он изобразил в "Прощай, оружие!" и ряде рассказов правдиво и осязательно. Ясно и отношение Хемингуэя к такой войне. По его словам, обычно на фронте воюют хорошие, самые лучшие люди, а посылают их на войну дельцы и политиканы, для которых это хороший бизнес, сулящий большие доходы. Хемингуэй на стороне лучших людей, товарищей-фронтовиков, и в четырех войнах он разделял с ними фронтовые тяготы. Он против дельцов и генералов-политиканов, считая их свиньями, жиреющими на кровавых помоях войны. Возвратившись с греко-турецкой войны, он пишет в одной из миниатюр книги "В наше время" о расстреле шести министров того правительства, которое вовлекло Грецию в эту войну. А в 1948 году в предисловии к переизданию романа "Прощай, оружие!" он предлагает в первый же день войны расстрелять по полномочию народа всех тех, кто рассчитывает нажиться на этой войне. "Подготовляют, вызывают и начинают войду из чисто экономического соперничества свиньи, которые наживаются на ней. И я считаю, что все те, кто рассчитывает нажиться на войне и кто помогает вызвать ее, должны быть расстреляны в первый же ее день доверенными представителями лойяльных граждан, которых посылают сражаться"23. В этом отношении взгляды его определенны и устойчивы. Иное дело революция. Хемингуэй чувствует, что логический вывод из войны для государства, потерпевшего разгром, - это революционный переворот, и ему кажется, что такой разгром и есть основная причина революции. Хемингуэй видел и знал, как растут на фронте гроздья солдатского гнева, который, по мнению Хемингуэя, должен созреть в хмельное вино революции. Правда, этот солдатский гнев мобилизованного народа обычно вбирает в себя и другие предпосылки революции: все обиды, нищету и угнетение мирного времени, по эти отдаленные корни Хемингуэй разглядел, да и то однобоко, лишь много позже в судьбе своего Гарри Моргана, в борьбе испанцев за свободу, в нищете кубинских рыбаков. У себя на Кубе он часто видел различные пронунциаменто - государственные перевороты, именуемые революцией, но на деле чаще всего отражавшие сложную игру внутри- и внешнеполитических интриг. Большие предпосылки и движущие силы настоящей социальной революции долго оставались для него книгой за семью печатями. И когда они только краешком приоткрылись ему в Испании, он чистосердечно признается устами Роберта Джордана: "То, что он узнал в эту войну, - не так-то просто... Чтобы рассказать об этом, надо было бы писать получше, чем он это может сделать сейчас". Он сам, как и Джордан, оказался неподготовленным, к тому, чтобы понять справедливую революционную войну, и с изумлением пишет о ней: "Это совсем другая война!" Если он не сразу понял эту новую войну, то что же говорить о революции. Революция вообще интересовала его не как средство достижения определенных целей (они были ему неясны), а скорее как способ избавиться от кошмара войны и се последствий, как непосредственное действие, как военный переворот. Хемингуэй против разглагольствований о розовой революции в белых перчатках, к чему склонны были многие его сверстники. Как и в вопросе о войне, он и здесь за беспощадную правду. Еще до начала гражданской войны в Испании он заявлял: "Пусть не говорят о революции те, кто пишет это слово, но сам никогда не стрелял и не был под пулями; кто никогда не хранил запрещенного оружия и не начинял бомб; не отбирал оружие и не видел, как бомбы взрываются; кто никогда не голодал ради всеобщей стачки и не водил трамвай по заведомо минированным путям; кто никогда не пытался укрыться на улице, пряча голову за водосточную трубу; кто никогда не видел, как пуля попадает женщине в голову, или в грудь, или в спину; кто никогда не видал старика, у которого выстрелом снесло половину головы; кто не вздрагивал от окрика: "Руки вверх"; кто никогда не стрелял в лошадь и не видел, как копыта пробивают голову человека; кто никогда верхом не попадал под град пуль или камней; кто никогда не испытал удара дубинкой по голове и сам не швырял кирпичей; кто никогда не видел, как вкачивают в агитатора кишкой сжатый воздух; кто никогда - это уже серьезней, то есть карается строже, - не перевозил оружия ночью в большом городе; кто никогда (пожалуй, хватит, ведь продолжать можно до бесконечности) не стоял на крыше, пытаясь отмыть собственной мочей черное пятно между большим и указательным пальцем - след винтовки, когда сама винтовка закинута в колодец, а по лестнице поднимаются солдаты; по рукам вас будут судить, других доказательств, кроме рук, им не надо; впрочем, если руки чисты, вас все равно не отпустят, если знают точно, с какой крыши вы стреляли"24. Он как бы и к себе применяет свое собственное правило и в книге о новой для него революционной Испании в основном ограничивается лишь тем, что видел и пережил Джордан за неполные четыре дня, проведенные у партизан, и тем, что видел Андрее, пробираясь сквозь линию фронта. Однако характерна маленькая деталь, едва ли осознанная самим писателем. В 1935 году он считал революцию лишь следствием военного разгрома и описывал расстрел греческих министров после военной катастрофы. В 1948 году он уже предлагает расстрелять корыстных зачинщиков войны в день ее объявления, то есть в сущности допускает революционный переворот до наступления военной катастрофы, а не как ее следствие. Долгие годы Хемингуэй-газетчик был свидетелем всякого рода парламентской возни, что приучало его путать большие политические вопросы, волнующие все человечество, с интригами и корыстной игрой политиканов - и он часто отмахивался от политики вообще. И все же, вспоминая позднее о кризисном для него 1923 годе, он пишет: "Помню, как я возвратился с Ближнего Востока... совершенно подавленный тем, что происходит, и в Париже пытался чем-то помочь делу, то есть стать писателем... Холодный, как змея, я решил стать писателем, и всю свою жизнь писать как можно правдивее"25. "Стать писателем - то есть помочь". Кому? - Тем, кого грозит перемолоть мясорубка новой войны, тем, кого грозит вовлечь мельница растленной, продажной системы. Как помочь? - Оружием, которым он лучше всего владеет, - пером писателя, то есть, говоря его словами, "писать простую честную прозу о человеке". Вместе с кем помогать? - В одиночку! Как бы ни оценивать это решение, - в нем был разрыв с бесстрастным объективизмом Гертруды Стайн и прочих мэтров чистого искусства. Уже по ранним высказываниям Хемингуэя виден дальнейший его путь: в его отношении к писательскому мастерству - развитие в сторону реализма; в его отношении к войне, фашизму, революции - позднейшее участие в больших социальных движениях, но и границы этого участия. Конечно, в начале 20-х годов и самому Хемингуэю многое было еще неясным, непонятным. Много осложнений принесла жизнь, но уже тогда по некоторым фактам вдумчивый наблюдатель мог бы предугадать, чего нельзя и чего можно ждать от молодого писателя. К сожалению, у нас эти факты стали известны только сейчас, а большинство западных критиков предпочитало рассматривать Хемингуэя как "певца смерти и насилия". Между тем уже по тому, как глубоко и сильно чувствовали его сдержанные герои, можно было предугадать столь неожиданное для многих участие самого Хемингуэя в борьбе испанского народа за свободу. А по тому смятению, которое вызывала у героев Хемингуэя сложность жизни, можно было предугадать столь разочаровавшую многих неспособность писателя глубоко отразить современную действительность во всей ее сложности и противоречиях. В предисловии к роману "Прощай, оружие!" Хемингуэй пишет в 1948 году: "Я кончил эту книгу, и в тот день, когда она вышла в свет, разразился биржевой крах". (То есть начало большого кризиса 1929 - 1932 годов.) Значит, после "Прощай, оружие!" писателю, пожелавшему писать о действительности, надо было писать о вещах не менее страшных, но гораздо менее знакомых Хемингуэю - о трагедии своего народа. Воспитанная в себе высокая профессиональная взыскательность требовала и на этот раз точного знания материала. И тут сказался отрыв от жизни, годы, потраченные в чужой стране на усвоение того большого мастерства, которое сейчас не располагало материалом для отражения новой большой темы. Именно в начале 30-х годов, в годы большого кризиса, Хемингуэй пережил и свой творческий кризис. Он растерялся и замолчал на долгие семь лет, не выпустив почти ничего, если не считать сборника старых рассказов и двух проходных очерковых книг о бое быков и об охоте в Африке. К середине 20-х годов для Хемингуэя все это еще было впереди, но какие-то основные решения им уже были приняты: репортер решил стать писателем; писатель решил говорить правду о жизни; ветеран войны решил писать о людях, сломленных или изувеченных войной, но имеющих право на достойную жизнь. И каковы бы ни были в дальнейшем иллюзии, сомнения и шатания Хемингуэя, как бы ни затягивались его спортивные и охотничьи отпуска на бой быков, к холмам Африки или в воды Гольфстрима, как бы превратно ни толковал он иной раз "полную правду", какие бы уступки ни делал при этом правилам объективистской "честной игры", - в основном он не отказался от добровольно принятого долга "идти туда, куда должен идти, и делать то, что должен делать", отстаивая своим пером, в своем понимании, право простых честных людей на труд, счастье и достойную жизнь. * * *Именно в эти парижские годы Хемингуэй, по собственным словам, "положил начало тому, чего должно было хватить на всю жизнь" и чего, к сожалению, ему далеко не во всем и не всегда хватало. Задатки, которые были в самом Хемингуэе, развернулись в его творчеств только частично, может быть потому, что он не нашел героев, способных осуществить на страницах книг то, чем они, может быть, жили в жизни. Само собою, ранний этап творческого пути Хемингуэя может быть по-настоящему оценен только на фоне всего его творческого пути. Но для меня такая оценка еще дело будущего. Поэтому здесь ограничусь лишь несколькими предварительными замечаниями. До конца 20-х годов Хемингуэй и как журналист и как писатель живет кипучей жизнью, в самой гуще больших событий, обращаясь с разными и по-разному значительными людьми. Все это дает ему материал для таких художественно и социально значимых книг, как "Фиеста" и "Прощай, оружие!". В эти годы ученичества Хемингуэя пытались учить многие модернисты - и Гертруда Стайн, и Эзра Паунд, и Джойс. Хемингуэй охотно экспериментировал вообще, писал он и в их манере, и следы этого остались и в позднейшем его творчестве. Однако к неудовольствию мэтров модернизма Хемингуэй, даже прикидывая, сумеет ли он написать, как они, все же оставался при своем в вопросе: о чем писать и что писать. А мы видели, что его жизненный опыт с самого начала не ограничивался четырьмя стенами кабинетной теплицы и что писать ему было о чем. Значит, нельзя считать его последовательным приверженцем автоматического, бессознательного письма, которое, впрочем, встречается у него изредка и много позднее, в особых случаях, когда требуется закрепить модный в те годы поток сознания. Модернисты, вроде Гертруды Стайн, скоро раскусили своего строптивого ученика, и Гертруда Стайн применила к Хемингуэю слова, которыми один из ее собеседников характеризовал художника Дерена: "Он выглядит современным, но от него пахнет музеем". А если присмотреться к полотнам Дерена, то видишь, что за внешним штукарством проглядывают у него вполне реальные пейзажи, с какими-то античными колоннадами и портиками, видишь, что за техникой пуантильяжа, за фантастическими горами и облаками проступает реальная Темза с башней Биг Бена. К сожалению, пока что факты показывают и другое. Добившись признания, Хемингуэй в конце 20-х годов отрывается от богемы, но не возвращается на родину и надолго отходит от общественной жизни. Так в 30-х годах Хемингуэй не пошел за многими американскими писателями, обратившимися к социальной теме. Он предпочел одиночество своего письменного стола и вылазки на арену боя быков, на охоту, на рыбную ловлю. Об этом одиночестве глобтроттера он с горечью говорит позднее в своей речи по поводу присуждения ему Нобелевской премии (1954): "Настоящее писательское дело - одинокое дело... Писатель работает один, и если он настоящий писатель, он каждый день должен прикасаться к вечности или ощущать, что она проходит мимо него... Именно потому, что у нас в прошлом было столько великих творцов, современному писателю приходится идти далеко, за те границы, за которыми уже никто не может ему помочь". Рано проснувшаяся в Хемингуэе "совесть" помогла ему не сбиться с пути и не продать свое перо. Но совесть эта вскоре оказалась скованной ложными представлениями о будто бы обязательном для настоящего писателя объективизме, о необходимости писать сразу со многих точек зрения, о подчинении правилам условной "честной игры". Вое это ограничивало писательские позиции Хемингуэя ролью честного и беспристрастного свидетеля. Но когда в конце 30-х годов в Республиканской Испании от него потребовалась большая политическая сознательность и новый выбор, когда от Хемингуэя, по делам его, ждали страстных и эпических слов для изображения виденного им не только в качестве свидетеля, но и в качестве участника больших событий, - именно тогда сказались плоды его одиночества. Новой, своей, среды Хемингуэй не нашел и на второй мировой войне. Окружавших его как военного корреспондента штабных и генералов-политиканов он гневно заклеймил в повести "Через реку". А тех, с кем он в сущности проделал весь поход по Франции до Аргонн, - рядовых бойцов и регулярных войск и французских отрядов Сопротивления, он еще не показал, не предоставил им голоса на страницах своих книг. Напишет ли он о них, и что напишет - покажет будущее. А покуда творческий путь Хемингуэя свидетельствует, что на одних воспоминаниях молодости, даже такой кипучей и многообещающей, долго не продержаться даже писателю такой силы и мастерства, как Эрнест Хемингуэй. И.А. Кашкин
Примечания1 Журн. "Time", 13 декабря 1954 года, стр. 72. 2 В нем американские газеты дают сжатое изложение всей корреспонденции 3 Из очерка "Old Newsman writes", журн. "Esquire", декабрь 1934 года. 4 Газ. "Toronto Star Weekly", 21 мая 1921 года. (Эта и большинство других ссылок на ранние газетные публикации 20-х годов цитируются по работе: Charles A. Fenton, The apprenticeship of Ernest Hemingway, N. -Y. 1954.) 5 Lincoln Steffens, Autobiography, N. -Y. 1931, p. 834. 6 "Monologue to the Maestro", журн. "Esquire", 1935, октябрь. 7 Газ. "Toronto Daily Star", 10 июня 1922 года. 8 "Toronto Daily Star", 9 сентября 1922 года. 9 Elio Vittorini, In Sicily, N. -Y. 1949. 10 "Toronto Star Weekly", 25 марта 1922 года. 11 Журн. "This Quarter", vol. 1, 1925 - 1926, Autumn - Winter, p. 67. 12 "The green hills of Africa", N. -Y. 1935, pp. 72, 70. 13 J. P. Bishop, Homage to Hemingway, журн. "New Republic", 11 ноября 1936 года. 14 Из стихотворения "Годы Пса", в сборнике A. MacLeish, Act five and other poems, N. -Y. 1943. 15 Из очерка Г. Стайн "Composition as explanation" (1926), цит. по книге F. Hoffman, The twenties, N. -Y. 1955, p. 190. 16 Из очерка "A long gay book" в книге "Matisse, Picasso and Gertrude Stein", Paris, 1933. 17 "Death in the Afternoon", N. -Y. 1932, p. 10. 18 "The green hills of Africa", p. 27. 19 "Toronto Star Weekly", 25 марта 1922 года. 20 "Toronto Daily Star", 16 мая 1923 года. 21 "Toronto Daily Star", 27 января 1923 года. 22 Там же, 13 апреля 1922 года. 23 "A Farewell to arms", N. -Y. 1948. 24 Журн. "Esquire", 1935, февраль; "Facing the bitter world", pp. 26 - 27. 25 Из письма Хемингуэя Чарльзу Фентону от 23 сентября 1951 года в указ. кн. "The apprenticeship of Ernest Hemingway", pp. 183 - 184. |
|
|
||
При заимствовании материалов с сайта активная ссылка на источник обязательна. © 2016—2024 "Хемингуэй Эрнест Миллер" |