Эрнест Хемингуэй
|
Кашкин И.А. О Зеленых холмах африкиИзбранные произведения в 2-х томах. Под ред. И.Кашкина. Государственное издательство Художественной литературы, Москва 1959.
Зеленые холмы африки (Green Hills of Africa — 1935) - Это путевые очерки об охоте на крупную дичь. По словам самого Хемингуэя, он попытался написать абсолютно правдивую книгу с целью проверить, может ли отчет об охоте соперничать с фабульным произведением. В целом опыт не оправдал себя, но книга получилась любопытная. В Экваториальную Африку Хемингуэя влечет континент еще мало затронутый культурой, возврат к свежему восприятию мира. Хемингуэй едет в Африку как бы в надежде, «что ему удастся согнать жир с души, как боксеру, который уезжает в горы и работает и тренируется там, чтобы согнать жир с тела». Влечет его к себе доброта и простота нравов честных и смелых охотников-негров, среди которых он чувствует себя превосходно и с которыми грубовато шутит. В книге «Зеленые холмы Африки» роль Старой леди выполняет неожиданный собеседник — некий австриец — Кандисский. Это закинутый в Африку сноб, любитель немецкого модернистского журнала «Квершнитт» и одновременно поклонник творчества Поля Валери, Джемса Джойса и Рингельнаца. Кандисский и в этой глуши хочет «жить богатой интеллектуальной жизнью», ведь он обожает умные разговоры. Хемингуэй раздражен, что и тут его настигло опостылевшее умничанье. Сначала он отшучивается, ставя второстепенного венского писателя Рингельнаца выше Генриха Манна, потом огрызается: «Что вы сказали? Может, поговорим о чем-нибудь другом?» Но все же и в этой шутливой беседе в некоторой мере проявляются литературные вкусы Хемингуэя. Здесь упомянуты и некоторые любимые книги и авторы Хемингуэя. Если свести воедино имена, названные им в «Зеленых холмах Африки» и в его фельетонах «Стрельба влет», «Монолог к Маэстро» и др., то получится такая картина. Среди любимых авторов Хемингуэя оказываются прежде всего русские: Лев Толстой (к которому он четырежды возвращался на страницах «Зеленых холмов»), затем Тургенев, Достоевский и лишь случайно не упомянутый в данной связи Чехов. В одном из своих фельетонов Хемингуэй дополняет ранее названные книги русских, рекомендуя начинающему писателю прочитать «всего Тургенева» и, кроме «Братьев Карамазовых», — «еще два романа Достоевского на выбор». Видное место занимают великие французы: «несравненный» Стендаль, «каменный идол» Флобер (в котором Хемингуэй особенно ценит дисциплину), Мопассан и др. Упоминая американцев, он шутливо уклоняется от оценки близкого ему по духу Торо, оценивает Э. По как блестящего, но мертвенного мастера, признает Мелвилла, но с оговоркой насчет приписываемой ему риторики и мистики и наконец называет «не по порядку» трех «хороших писателей»: Генри Джеймса, Стивена Крейна и Марка Твена. О Джеймсе он говорит сдержанно, без уточнений, и как об одном из тех, кто писал ради денег; о Стивене Крейне — ограничительно, как об авторе двух замечательных рассказов; и наконец о Твене, хотя тоже ограничительно, но зато без всяких оговорок: «Вся американская литература вышла из одной книги Марка Твена, из его «Гекльберри Финна»1. Список любимых американских книг завершает «Уайнсбург Охайо», первый сборник Шервуда Андерсона, несомненно повлиявший на молодого Хемингуэя. Из англичан: в фельетонах упоминаются два романа Филдинга, а в «Зеленых холмах Африки» лишь «Грозовой перевал» Э. Бронте, «О далеком и давнем» писателя-путешественника У. Хадзона, особо оговоренный в общей форме «талант Киплинга» и все. Много внимания уделено англо-ирландским писателям: упомянута автобиография Джорджа Мура «Привет и прощание», автобиография Йетса. Затем к особенно выделенной, флоберовской по духу, книге «Дублинцы» Джойса в фельетонах прибавлены его же «Портрет художника в юности» и «Улисс». Из немцев: только «Будденброки» Томаса Манна. Упомянуты еще три книги капитана Мариета и дорогая по каким-то особым причинам «Королева Марго» Дюма. Характерно, что из всего этого списка только «Улисса» можно причислить к модернистской литературе, да и то книга упомянута Хемингуэем скорее как обязательный ассортимент, как своего рода «евангелие» его сверстников и как одна из книг давно любимого им автора «Дублинцев» и «Портрета художника в юности». В целом и «Зеленые холмы Африки» тоже еще не «настоящая книга». Подступы к этой настоящей книге об Африке находим скорее в «Снегах Килиманджаро» или в «Недолгом счастье Фрэнсиса Макомбера», где Хемингуэй, не ограничиваясь беглыми зарисовками, доводит до обычного для него высокого художественного уровня и описания охоты, и образы людей, и большие возникающие перед ними проблемы. А в книге «Зеленые холмы Африки» лишь мимоходом высказаны излюбленные мысли Хемингуэя о простой честной прозе без всяких фокусов, без всего того, что портится от времени. Касается Хемингуэй в «Зеленых холмах Африки» и вопросов литературной жизни. Легко понять, что такому писателю, как Хемингуэй, не по душе литературная «ярмарка на площади» Нью-Йорка или Голливудский конвейер, что ему душно как в литературных салонах Бостона и других университетских центров, так и перед прилавками редакционных торгашей. Однако, чуждаясь литературщины, Хемингуэй оказывается вне всякой литературной среды. Сравнение нью-йоркских писателей с червями в бутылке или совет писателям встречаться, только когда работа закончена, — все это, конечно, остается личным мнением Хемингуэя и для личного его пользования, как и огульная недооценка современной цивилизации. В особняком стоящем экскурсе Хемингуэй сопоставляет вывозимые в море отбросы города Гаваны с величавым всеочищающим потоком Гольфстрима: «Если ты совсем молодым отбыл повинность обществу, демократии и прочему и, не давая себя больше вербовать, признаешь ответственность только перед самим собой, на смену приятному, ударяющему в нос запаху товарищества к тебе приходит нечто другое, ощутимое лишь через твой собственный опыт. Я еще не могу дать этому точное определение, но такое чувство возникает, когда ты честно и хорошо написал о чем-нибудь и беспристрастно оцениваешь написанное, а тем, кому платят за чтение и рецензии, не нравится твоя книга, и они говорят, что все это высосано из пальца, хотя ты прекрасно знаешь настоящую цену своей работе; или когда ты занят чем-нибудь, что обычно считается пустяком, а ты все же знаешь, что это так же важно и всегда было не менее важно, чем все общепринятое, и когда на море ты один с этим и видишь, что Гольфстрим, с которым ты сжился, который ты знаешь и вновь узнаешь, и всегда любишь, течет так же, как тек он с тех пор, когда еще не было человека, и что он омывает этот длинный, красивый и несчастный остров с незапамятных времен, до того, как Колумб увидел его берега, и что все, что ты можешь узнать о Гольфстриме, и то, что в нем всегда было, все это непреходяще и ценно, ибо поток его будет течь, как он тек мимо индейцев, мимо испанцев, мимо англичан, мимо американцев и мимо всех кубинцев; и все формы правления, богатство, нищета, муки, жертвы, продажность, жестокость — все уплывает, как баржа, на которой вывозят отбросы в море; дурно пахнущая, вся в пятнах плесени по бортам, — она, кренясь на волне, вываливает свой груз в глубокую воду, и от него на глубину в двадцать — двадцать пять футов вода становится бледно-зеленой, и все тонущее идет ко дну, а на поверхность всплывают пальмовые ветви, бутылки, пробки, перегоревшие электрические лампочки, изредка презерватив, набрякший корсет, листки из ученической тетрадки, собака со вздутым брюхом, крыса или полуразложившаяся кошка; и мусорщики, сосредоточенные, проницательные, как историки, пасут все это с лодок, вылавливая свою добычу длинными шестами. У них тоже есть своя точка зрения. И когда в Гаване дела идут хорошо, поток, в котором и не различишь течения, принимает пять порций такого груза ежедневно, а через десять миль вода в нем так же прозрачна, ярка и незамутнена, как и до встречи с буксиром, волочащим баржу; и пальмовые ветви наших побед, перегоревшие лампочки наших открытий и пустые презервативы наших великих любовей плывут, маленькие, ничего не значащие по сравнению с единственным непреходящим — с потоком Гольфстрима». Трудно разобраться в этом запутанном клубке, представляющем редкий у позднего Хемингуэя рецидив стилистической усложненности. В нем переплетены и отголоски фальшивого, отброшенного самим Хемингуэем лозунга первой мировой войны «За спасение демократии», и невыветрившийся душок фронтового товарищества с участниками этой несправедливой войны, и какие-то неясные счеты с критикой, и со всей лживой буржуазной цивилизацией в целом. Свои мысли о возврате к непосредственному, неиспорченному восприятию мира Хемингуэй подкрепляет размышлениями о несовершенстве так называемого «машинного века», который, по представлению западных интеллигентов, внес столько путаницы за последние полтора столетия, а также размышлениями о бренности цивилизации этого века, очищаемой, по мысли Хемингуэя, потоком Гольфстрима, который непреходящ, как творения настоящей человеческой культуры и искусства. Здесь и Гольфстрим как образ «равнодушной природы», и защита своих творческих мыслей, и недоверие к мысли вообще. «Я еще не могу дать этому точного определения», — сознается сам писатель. Однако дело не только в том, что писатель не знает, что сказать. Смятенность мысли, пессимистический тупик вызывают здесь и стилистическую нечеткость и смазанность. Да, Гольфстрим очищает себя от отбросов Гаваны, но сама-то Гавана остается для писателя какой-то клоакой, не больше. И кроме того, говоря здесь о выстраданном, заветном и, может быть, достигая желаемого эмоционального воздействия на известный круг читателей, Хемингуэй сознательно или бессознательно сбивается в самом способе выражения на модное для современного модернизма косноязычие. Для позиции Хемингуэя характерно, что в своем бесконечном и бессвязном периоде он критикует буржуазную цивилизацию в формах, подсказанных ему ее же распадающимся искусством. Зато в других местах книги, когда он говорит о наследии настоящей культуры: о Лувре и Прадо, о книгах Стендаля и Толстого, чувствуется — он грудью готов защищать это наследие от новых варваров XX века, что он и подтвердил делом уже через год в борьбе за справедливость на полях гражданской войны в Испании, а совсем недавно своей честной оценкой событий на Кубе. Характерны и размышления Хемингуэя о расточении, которым подвергаются природные богатства его родной страны, отданные на поток и разграбление всяческим дельцам. Однако и тут Хемингуэй еще берет за общую скобку всех расхитителей и развратителей, не пытаясь разобраться в том, где надо искать истинных виновников происходящего. Попытку осмыслить это для себя он сделает позже. И.А. Кашкин
Примечания1 Любопытно сопоставить эту оценку с недавним высказыванием Фолкнера, который назвал Твена отцом как Шервуда Андерсона, так и Теодора Драйзера. В этой оценке неясно, какого Твена имел в виду Фолкнер, зачисляя ему в сыновья Шервуда Андерсона. Ведь творчество Твена сложно и многообразно. Есть Твен «Уилсона Мякинной головы», есть в его произведениях и скепсис, и нигилизм, и примиренчество, и может быть именно эти стороны его творчества ближе как Шервуду Андерсону, так и самому Фолкнеру. |
|
|
||
При заимствовании материалов с сайта активная ссылка на источник обязательна. © 2016—2024 "Хемингуэй Эрнест Миллер" |