Эрнест Хемингуэй
Эрнест Хемингуэй
 
Мой мохито в Бодегите, мой дайкири во Флоредите

Кашкин И.А. Помни о… (самая первая статья Кашкина о Хемингуэе)

Литературная газета № 140 (456), 1934

О Хемингуэе мы ничего не помним. Это наш новый знакомый. И знакомится мы с ним пока заочно, со слов третьих лиц. А хочется представить себе, какой он, и жалеешь, что не присутствовал при первой встрече с ним английского писателя Мэдокса Форда.

Форд вспоминает, как в 1923 г., в самые разгар каких-то литературных опоров в парижском кафе, к нему упругой, балансирующей походкой подошел мужчина с выправкой молодого капитана какого-нибудь провинциального гарнизона его британского величества. Эзра Паунд (другой знаменитый и неведомый англо-американец) представил его, и вскоре, размахивая огромными, словно окорока, ручищами он уже что-то выкрикивал в самое ухо оглушенного Форда. «В общем шуме и гаме — вспоминает Форд, — я не слышал, что он кричит, но отлично видел у себя перед носом его красные кулачищи».

А вот еще раньше, сейчас же после войны, Хемингуэй с Дос-Пассосом в Испании смотрят на боя быков, и вот уже эти двое больших ребят воображают себя на месте тореро, и минуту спустя близорукий нескладный Дос уже перед быком и вместо того, чтобы изящно проделать какую-нибудь полагающуюся веронику или реболеро, он машет быку красным платочком и через мгновение лежит в безукоризненной позе заправского матадора, только без шпаги, меж рогов недоумевающего быка, и ловкому Хэму приходится спасать своего друга от "внезапной и насильственной смерти".

А вот еще, уже не знаю, в каком роду. Хемингуэй заходят в Парижский спортивный зал Ваграм посмотреть на матч бокса. Знаменитый чемпион па его глазах наносит нечестный улар противнику, и возмущенный Хемингуэй тут же скидывает пиджак, прыгает через веревку и, ко всеобщему восторгу, нокаутирует бесчестного чемпиона.

Читаешь эти и многие другие заочные показания незнакомых нам свидетелей и начинаешь понимать, как создавался легендарный облик этого любимца писательской молодежи Парижа и Нью-Йорка. Образ жизнерадостного, сильного, немного неуклюжего отлети, превосходного теннисиста, первоклассного боксера, завзятого лыжника, рыболова и охотника, бесстрашного матадора-любителя, отмеченного в приказах фронтовика и ко всему этому, как бы между прочим, всемирно-известного писателя. Под впечатлением от этого прижизненного монумента, в котором увековечен пресловутый Hem the Great, берешься за его книги. И первое, на чем задерживается внимание, это мотив непереносимой сложности жизни, слабости сильного, дезертирства всякого рода. Фронтовик возвращается домой. В городе как будто ничего не изменялось, и все-таки тот мир, в котором они живут, не его мир. Все так чертовски сложно, надо столько врать, врать на каждом шагу о войне, о героизме. Сам Хемингуэй устраняется от задачи «спасения мира»: «пусть те, которые хотят спасать мир, спасают его... главное — работать и научиться этому».

В свое время, на войне, герой Хемингуэя пережил страшную минуту, описанную им в романе «Прощай, оружие». Контузия наградила его бессонницей, но контузия жизни страшнее. Время ее сложности тяжело ложится на плечи этого беспомощного атлета.

Вчитываешься в ряд рассказов-воспоминаний: о детстве, о встрече с простыми непритязательными людьми и видишь в подчеркнутой сухости и деловитости только боязнь сантиментов и начинаешь соглашаться с оценкой одной биографической заметки о Хемингуэе: «Не is hardboiled and mildhearted» (внешне крут, но мягкосердечен).

Надо думать, что Хемингуэй, как полагается американскому писателю и джентльмену, одевался безукоризненно и галстук у него был на месте, но, вспоминая о детстве или о настоящей любви, он ко многому относился с неуклюжей нежностью.

Но самая неуклюжесть, она-то ведь нас не обманывает?

«Все мы внаем этих больших, плечистых, угловатых ребят, которые подымают неистовый шум, как только очутятся под чужой крышей. Когда они захлопывают входную дверь, то сидящим в гостиной кажется, что прибой перехлестнул через волнорез и с грохотом обрушился на порог дома. Приветственные вопли не прекращаются до тех пор, пока гость топотом при снимании галош, сокрушением вешалки, бесконечным раскуриванием трубки и грудами раскрошенного при этом табаку и рассыпанных спичек, не убедит всех с полной очевидностью, что он мужчина очень мужественный и, во всяком случае, очень неуклюжий мужчина». Эти строки Дэвида Гарнета прекрасно передают первое впечатление, которое остается у многих от стиля хемингуэевских книг.

Но при непосредственном знакомстве быстро разрушается колосс на глиняных ногах и проглядывает из книг живой облик настоящего Хемингуэя. И мы уже не удивляемся, когда жизнерадостность и оптимизм анекдотического Хемингуэя оказываются просто недоразумением. Хемингуэй видит мир совсем не сквозь радужные очки.

Любовь для Хемингуэя чаще всего лишь болезненное предвкушение неизбежной утраты самого дорогого. «Все рассказы, сударыня, — говорит Хемингуэй, — если продолжить их достаточно далеко, кончаются смертью, и тот не настоящий рассказчик, кто скрыл бы от вас это. В особенности это относится ко всем рассказам о супружестве. Однолюб, который часто очень счастлив, умирает особенно одиноко. Нет человека более одинокого в смерти, если не считать самоубийцу, чем человек, который прожил много лет с любимой женой и потерял ее. Когда двое любят друг друга, не может быть счастливого конца» (трактат «Смерть после полудня»).

И несчастливый конец неминуемо наступает.

А вот мир в целом: «Однажды на ночевке я подложил в костер колоду, кишевшую муравьями. Как только она загорелась, муравьи выползли наружу и двинулись к середине, охваченной огнем, потом стремительно повернули обратно. Когда по краям их набралось слишком много, они начали падать в огонь. Некоторые обгорелые и помятые сумели выкарабкаться и поползли прочь, сами не зная куда. Но большинство снова заметалось от краев к горящей середине и потом снова назад и сгрудились на краю и в конце концов попадало в костер. Помню, я подумал тогда, что это наступил конец света и что мне представляется блестящая возможность явиться в качестве мессии, вытащить колоду из огня и отбросить ее туда, где муравьи могли бы выбраться на землю. Но я не сделал этого, я только выплеснул на них воду из оловянной кружки, которую мне нужно было опорожнить, чтобы налить туда виски прежде, чем разбавлять водой. Думаю, что вода, вылитая на горящую колоду, только ошпарила муравьев» («прощай, оружие», перевод И. Д. Калашниковой).

«Все в мире ничто, — говорит один из его героев — и сам человек — тоже ничто. Только и всего. Некоторые живут в этом в никогда не замечают этого, но он знает, что все это ничто, и только ничто.—Отче, ничто да святится, ничто твое, да приидет ничто твое, да будет ничто твое, яко в ничто и в ничто».

Спрашиваешь себя: как можно жать с таким отношением к жизни? И на это отвечает сам Хемингуэй:

«Первого быка убывал Бельмонте. Бельмонте был очень хорош, но он получал 30 тысяч песет за выход, и народ вою ночь стоял в очереди за билетами, и поэтому толпа требовала, чтобы он был лучше, чем очень хорош. Главное обаяние Бельмонте в том, что он работает близко к быку. В бое быков различают территорию быка и территорию матадора. Пока матадор находится на своей территории, он в сравнительной безопасности. Каждый раз, как он вступает на территорию быка, ему угрожает смерть. Бельмонте в свои лучшие дни всегда работал на территории быка. Этим он давал ощущение надвигающейся трагедии. Люди шли на бой быков, чтобы видеть Бельмонте, чтобы испытать это ощущение и, может быть, увидеть смерть Бельмонте. Пятнадцать лет назад говорили, что тем, кто хочет видеть Бельмонте нужно торопиться, пока он еще жив. С тех пор он убил больше тысячи быков. Когда он перестал выступать, вокруг его имени сложилась легенда, и когда он вернулся на арену, публика была разочарована, потому что ни один человек па свете не мог работать так близко к быку, как того требовала легенда, не исключая, конечно, и самого Бельмонте.

Он думал, что сегодня у него будет большой день, но он оказался днем издевательств и оскорблений, и, наконец, подушки, куски хлеба и овощи полетели в него на арену, где он когда-то праздновал свои величайшие триумфы. И только челюсть его выступала все сильней. Иногда, при особенно оскорбительном выкрике, он улыбался через плечо своей зубастой волчьей безгубой улыбкой, и боль, которую причиняло ему каждое движение, становилась сильней и сильней, пока его желтое лицо не стало цвета пергамента и после того, как он убил второго быка, и кончилось швырянье хлебом и подушками, после того, как он приветствовал президента с той же улыбкой на волчьем лице и с тем же презрительным взглядом, и передал шлагу через барьер, чтобы ее вытерли и вложили в ножны, он зашел в проход между барьером и первым рядом и оперся о барьер, спрятав голову в руки, ничего не видя, ничего во слыша, только пересиливая боль. Когда он, наконец, поднял голову, он попросил воды. Он сделал несколько глотков, прополоскал рот, выплюнул воду, взял свой плащ и вернулся на арену» («И встает солнце», перевод В.М. Топер)1.

К бремени сложности, к искусству косолапости, к маске сухости и простоты прибавляется еще одна черта — презрительный, стоический скепсис отчаяния.

Внешнее благополучие никого не обманет. Когда глубоко поражено сознание, сильное еще тело превращается в хорошо препарированную мумию, в ходячий труп, который ждет толчка, чтобы рассылаться в прах.

Еще на грани XX в. американский поэт Э.А. Робинсон дал незабываемый портрет именно такого благополучного мертвеца:

Когда по улицам он проходил,
На тротуарах жались мы в сторонку,
Он был богат, цветущ и полон сил,
Сияющий и что тростинка тонкий
Спокойствие и мощь он излучал,
И образ мыслей его был гуманен.
О, кто из нас за кружкой не считал
Миллионы долларов в его кармане.
Он был богат — богаче короля,
Изысканный, всегда одет красиво.
Ну, словам, никогда еще земля
Такого совершенства не носила.
И мы работали не покладая рук,
Частенько кто-нибудь из нас постился.
А Ричард Кори процветал и вдруг
Пришел домой, взял кольт и застрелился.

Ричард Кори — измышление поэта. А вот еще один реально существовавший, благополучный меценат, поэт и солнцепоклонник — Гарри Кросби. Племянник самого Пирпонта Моргана, молодой, богатый, удачливый. В 1917 г. под Верденом он попал со своим санитарным автомобилем под германский заградительный огонь. Автомобиль уперся в разбитый грузовик, и Кросби пришлось ждать, пока по обе стороны дороги метлою проходила стена разрывов. Его товарищ был ранен, сам он через десять лет записал в свой дневник: «Холмы Вердена и красное солнце, садившееся за холмами, и исковерканные скелеты деревьев, и Мева, и черные разрывы вдоль дороги на Бра, и рев заградительного огня, и раненый, и рывок сквозь красные разрывы, и внезапное превращение из мальчика в мужчину».

Товарищи Кросби остались на полях под Верденом, а он уцелел только для того, чтобы почувствовать, что внутри у него что-то умерло, и дальше, через ряд лет, проходит сумасшедшая идея о смерти как мистическом приобщении к солнцу, безумный дневник и самоубийство в объятиях любовницы. Вот другой современник Хемингуэя — поэт-уитменьянец Харт Крейн, покончивший с собой без всякой видимой причины. И таких, не вынесших груза накопленных противоречий и резкого толчка войны, тысячи и тысячи. Крейн, Кросби — это книжные, городские люди, выросшие на Гюисмансе, Бодлере, Ван Гоге, желающие, по Ницше, «умереть как раз, когда надо». Герой Хемингуэя хочет быть здоровым и простым, хочет отгородиться в своем мастерстве или благополучии от социальных бурь, но... помни о Кори, помни о Кросби…

Иван Кашкин.

Примечания

1 1. Примеры взяты на ненапечатанных еще книг Хемингуэя; можно было бы дополнить их другими из рассказов, но читатель сам найдет их в книге Хемингуэя «Смерть после полудня», в скором времени выходящей в Гослитиздате.




 

При заимствовании материалов с сайта активная ссылка на источник обязательна.
© 2016—2024 "Хемингуэй Эрнест Миллер"